Мемуары

Из воспоминаний Завинской Галины Аркадьевны (1931-2019), бывшего жильца кв.6:

 

В этот дом наша большая семья (8 взрослых и 1 ребенок)   переехала с Лиговки в 1932г.

 

Дом имел два двора-колодца. В первый двор выходили черные ходы из квартир, и там находились большие деревянные ящики для отходов. Задний двор с фонтаном был большим и светлым.

 

При доме была прачечная с деревянными лоханями и баком для кипячения белья. Кроме того, в доме была своя кочегарка (в доме было паровое отопление), контора домоуправления и красный уголок с библиотекой.

 

Дверь с проспекта вела в обширный вестибюль, отделанный мрамором, впрочем, как и вся лестница. В вестибюле находился камин с зеркалом наверху, длинная вешалка для одежды и галош приходящих гостей и две кладовки для санок и колясок.

 

В вестибюль выходила квартира швейцара. До войны швейцар еще донашивал красивую ливрею. В 12 часов ночи решетка во двор и парадная дверь запирались. Мне иногда после возвращения из театра приходилось звонить в звонок и вручать дяде Васе рубль. А на другое утро бабушке (она являлась квартироуполномоченной) сообщалось: «А ваша Галя опять после двенадцати на такси приехала».

 

Квартиры по парадной лестнице располагались на двух уровнях. К квартирам, выходящим окнами на задний двор, вела широкая мраморная лестница.  На площадке между входами в две квартиры всех встречало огромное зеркало. От этой площадки лестница раздваивалась на две боковые, тоже мраморные, которые вели к квартирам, выходящим окнами больших комнат на проспект. На этой площадке находились двери в лифт. Все деревянные части (двери, перила) были сделаны под красное дерево.

На каждой площадке – большой алебастровый светильник.

 

Рамы окон, выходящих с лестницы на задние дворы, были свинцовыми, а сами стекла пупырчатыми. Это были единственные уцелевшие после обстрелов и бомбежек окна, свинцовые переплеты крепко удерживали небольшие стекла.*

 

В первую военную зиму вестибюль был заполнен трупами погибших.

 

Квартиры, подобные нашей (в ней было 7 комнат) ранее сдавались как меблированные. В 4-х комнатах (каждая площадью более 30 м2), выходящих окнами на проспект, располагались: спальня и будуар, разделенные большой аркой, гостиная и столовая. Спальню украшал большой эркер. В столовой в большой круглый стол был вделан звонок для прислуги на кухне. Во двор выходило огромное во всю стену окно кабинета. Весь кабинет и потолок были отделаны темными деревянными панелями. Во двор выходили также окна детской, комнаты для прислуги и большой кухни с огромной плитой с двумя духовками и отверстием для самоварной трубы. Стены кухни были облицованы кафелем. На одной из стен две раковины – большая глубокая керамическая, чистая, и небольшая эмалированная – для грязной работы. На кухню выходила дверь черного хода: сюда приходила молочница, дворник приносил дрова для плиты и колонки в ванной. По черной лестнице выносили мусор и ходили на чердак сушить белье.

 

 

Ванная комната не менее 10м2 с окном, вся в кафеле, с колонкой нестандартной большой ванной, биде и большим старинным мраморным умывальником сослужила добрую службу после войны, когда все огромные окна в квартире были выбиты, наша семья

(7 человек)  жили в ванной и отапливались керосинкой, забив окно фанерой.

 

Были два туалета – темный для прислуги и с окном в кафеле для господ. Этот туалет был больше некоторых современных кухонь.

 

Прихожая была такого размера, что там ставили стандартный стол для игры в пинг-понг. Стены прихожей отделаны деревянными панелями под красное дерево, а во всю стену занимали глубокие встроенные шкафы с антресолями. Вот там и хранился чемодан, оставленный с Нового 1940г семьей Донских, с вкусными елочными украшениями**, спасшими жизни двух детей.

 

 

* эти рамы были сняты адм. Трибуцем и исчезли. Адм. Трицуц, команд. Балтфлотом до 1956г, занимал большую квартиру на 2м этаже. Впоследствии в этой квартире разместился детский сад

 

** орехи, шоколадные конфеты, сушеные мандарины и т.п.

 

 


 

 

Марк Серман из кв.42

 

Свидание (рассказ)

 

 

Моё первое воспоминание о матери и о доме в Ленинграде: я у мамы на коленях, а она сидит за столом в нашей просторной, еще не разделенной кухне, читает газету и курит. Справа находится большое окно, через которое на кафельный пол и клеёнку на столе падает солнечный свет. В лучах солнца играют и золотятся редкие пылинки. В кухне есть кто-то еще, кто ходит и говорит, но кто, не помню - мама  гораздо важнее кого-бы то ни было. Это было счастье, как я его себе представлял, начиная с трех лет. Мне так долго хотелось увидеть это счастье во сне, а потом, спустя какое-то время, мне уже не хотелось это видеть, и мама из мамы, с которой было тепло и хорошо, и от которой так пахло мамой, превратилась в женщину в тёмном платье в мелкий горошек на фотографии. Я постепенно забывал её живое, настоящее лицо, и единственное, что я еще помнил - был её голос - низкий, и конечно же очень красивый. На фотографии кроме неё был ещё и папа, как мне сказали. Я его тоже почти не помнил. Там он молодой, в парадном костюме и с большим  количеством очень черных волос. Впоследствии, когда он встретил нас на вокзале после маминого освобождения, я снова его не узнал  - это был уже пожилой, седой мужчина в синем, сильно пахнущим резиной макинтоше. И если мамин голос и речь были похожи на то, как говорили мои одесские бабушка и дедушка, то уже то, как говорил папа, было чужеватым, и не все слова мне были понятны. 

 

Вообще мои воспоминания о матери – это лоскутное чересполосье отъездов, приездов и ожиданий. Первое такое ожидание было довольно долгим - оно длилось пять лет у одесских бабушки и дедушки. Мои детские воспоминания о приезде в  Одессу начинаются с ощущения полной невыносимости всего происходящего, желания убежать и спрятаться от толпы соседей, сильных запахов жареной рыбы и чеснока, грубых южных голосов, страшного двора с помойкой в середине,  да ещё и от насмешек, ''что он говорит как москвич!'',- слышали бы они себя!  Но они не слышали, и не  замолкали, их голоса были всюду. И тогда замолчал я – чуть ли не на месяц. Даже сейчас мне кажется, что всё случившееся тогда со мной было также страшно и неожиданно, как моё последующее (год спустя) падение в колодец, собственно даже не в колодец, а в неглубокую шахту в десять ступенек, с водяным краном на самом дне, об который я разбил себе нос. Но кровь была остановлена, сломанный нос быстро зажил, а страх был забыт.  И всё же до сих пор, после стольких лет и объяснений, мне непонятно, почему меня надо было увозить из Ленинграда, где был мой дом, от сестры Ниночки и няни Симоновны. Предполагаю, что это было решение дедушки Ивана Ивановича - мужа моей ленинградской бабушки (он меня терпеть не мог) и самой бабушки Генриетты Яковлевны, которая объясняла моё изгнание тем, что ей было бы тяжело с двумя детьми. У бабушки Гени, бывшей революционерки с особыми  представлениями о семье и браке, уже был похожий опыт с её собственным сыном, которого почему-то отправили в детский дом при совершенно живых родителях.  Задним числом я предполагаю, что моя высылка могла ей показаться чем-то вроде отправки на дачу. И не к чужим, а к родителям мамы, на юг, где тепло и фрукты. Можно только позавидовать. Я не знаю, что чувствовала мама, когда ей стало известно, что меня забирают в Одессу к её родителям, но могу предположить, что приятно ей это не было. Она предупреждала родных, что если что-то случится с ней, то в Одессу меня не отправлять.

 

Несмотря на все это, много лет спустя мама утверждала, что впервые с момента моего рождения она выспалась в тюрьме. То-есть когда меня не было рядом с ней. Я не давал никому спать – меня мучали кошмары. Похоже, правда, что кошмары эти были вызваны страхами  родителей перед арестом, казавшимся им неминуемым. Папа, со своeй стороны, утверждал, и не без оснований, что лагерь сохранил ему здоровье на долгие годы. Ему сохранил, а всем другим, включая его жену?

 

Эти заявления сначала мне нравились, пока я был маленьким. Приятно было, что родители такие суперлюди и им всё нипочём.  Но затем  меня эта положительная оценка семейной катастрофы возмутила своей эгоцентричностью и полным отрицанием наших с Ниной ролей в этой героической драме. А ещё позже мне стало  казаться, что этими  заявлениями они стремились преодолеть свой ужас перед бессмысленно жестокой  расправой, объявляя  её  положительным явлением в их жизни, несмотря на страдания, как свои собственные, так и  детей и близких.

 

Уживаясь с нелюбимой поначалу Одессой, день за днём и шаг за шагом привыкая к людям и окружению, я  постепенно  переставал сопротивляться обстоятельствам. Ничего не попишешь - в три года очень сложно совершать поступки, всё и все гораздо сильнее тебя. Все мои протесты откладывались на потом, на подростковый период, когда я начал пить, и на какое-то время совершенно вышел из под контроля родителей (что было нетрудно) и своего собственного (что было ещё легче). Тогда же жизнь в Одессе становилась для меня той единственной жизнью, которая у меня оставалась. И я снова заговорил. Меня отдали в детский сад, откуда быстро забрали и перевели к фребеличке - такие группы Фребеля существовали в Одессе - где было очень хорошо и где нам за хорошее поведение и успехи клеили золотые и серебряные звездочки на доску с нашими именами. Мы с дедушкой Саней и бабушкой Таней жили ожиданием новостей и, конечно, писем. Почту приносил почтальон  Генрих Фёдорович, с большими пшеничными усами и в золотых очках. Про него бабушка говорила : ''Он из ссыльных немцев – но очень порядочный человек''.  Поднявшись на наш высокий второй этаж, он присаживался отдохнуть на последней ступеньке, и тогда было видно, что у него в сумке лежит много писем  и бандеролей. «Генрих Фёдорович, а мне есть письмо от мамы с папой?»  Чаще всего письма не было, и Генрих Фёдорович говорил: «Пишут!» Это мне нравилось, потому что я знал, что писать трудно, это занимает много времени, особенно если писать печатными буквами.  

 

Эти пять лет (мама в своих рассказах пишет пять лет и три месяца) для меня были годами ожидания родителей и возвращения домой - в небесно прекрасный (как мне казалось тогда, да и сейчас кажется) Ленинград. Ожидание не было пассивным: мы с бабушкой и дедушкой писали письма и открытки папе и маме, а самое главное, посылали посылки. Посылка разрешалась раз в месяц с одного адреса и одному адресату. Мы посылали две: одну папе и одну маме. Отправление посылки было большим мероприятием. Сначала надо было идти на почтамт за фанерным посылочным ящиком. После этого, вооружённые ящиком, мы шли на Новый базар  к жестянщику Отто, который был известен качеством пайки. Он выдавал нам сияющую плоскую пятилитровую жестяную банку с небольшим  отверстием в середине. В нее мы  заливали варенье или заталкивали тахинную (ни в коем случае не семечковую) халву. Мне давалась на облизывание ложка, которую использовали для этой операции. Затем эту банку надо было нести обратно к Отто. Он её запаивал, перекрывая отверстие жестяной заплаткой, макая маленький топорик-паяльник в канифоль и постепенно всё удлиняя бугристый шов из олова. После этого банка укладывалась в посылочный ящик. Туда же клали чеснок, корейку, конфеты и сахар-рафинад, а промежутки заполнялись семечками. Бабушка говорила: ''Чтобы ничего не болталось – не возьмут на почте!'' И лишь затем ящик обшивался полотном, относился на почту, где на него капали сургучом, выдавливали в сургуче печати и бросали в сторону  с криком: ''Следующий!''

 

На второй год моего пребывания в Одессе наши дедушки и бабушки добились свидания с мамой в Бокситогорске. Для меня тогда это все было, как слова на малопонятном языке: Бокситогорск, свидание, лагерь. Я был обучен отвечать на вопрос "Где твои папа и мама?" гордым заявлением: "Мои папа и мама работают на Стройках Коммунизма!" Меня очень удивляла реакция людей на этот мой ответ. У них менялись  лица: они  вытягивались и становились озабоченными, как будто этим людям на ум вдруг приходило какое-то срочное дело. Некоторые крестились, а кто-то даже сказал дедушке про меня, думая, что я не слышу: "Бедный сиротка!" Никак я не мог понять, что они имеют в виду: я хорошо знал, что такое Стройки Коммунизма. У нас в Одессе, на Соборной площади, на месте взорванного большевиками кафедрального собора бил сталинский  фонтан, и располагался большой действующий макет Строек Коммунизма. Это была рельефная карта Советского Союза с будущими плотинами и гидроэлектростанциями. С наступлением темноты на макете зажигались маленькие лампочки в окнах домов и индустриальных сооружений. Момент зажигания огней нельзя было пропустить. И это ежедневное событие было источником конфликтов между взрослыми и детьми на Соборной площади: родители торопились домой, а дети - ни в какую, ждали, когда зажгут огни.

 

''Стройки Коммунизма'' были во всех газетах, которые я уже начинал читать. Там же всегда был Иосиф Виссарионович Сталин. Его присутствие в номере было равносильно только американскому комиксу - ни один выпуск газеты без него не обходился. Имя Сталина было везде, с него начинался день и им же день заканчивался. Перед сном меня учили молиться за здоровье папы и мамы, всех бабушек и дедушек, сестры Ниночки. И уже от себя я добавлял дедушку Сталина. Интересно, что иконой мне служила все та же фотография мамы и папы на стене над кроватью.

 

И вот мы стали собираться на свидание. Непонятное это слово означало, что мы с дедушкой поедем в Бокситогорск и увидим там маму.  Мне не было ясно, почему ехать надо нам,  даже бабушка говорила, что это "нам будет стоить!" Казалось бы, лучше чтоб мама приехала к нам... Но мне объяснили, что мама не «в состоянии приехать»,  что свидание может быть только в Бокситогорске. К тому же мы поедем через Ленинград и увидим  Ниночку и мамину сестру Лялю...

 

Меня всё это в конце концов убедило. Вернее сказать, моё сознание под давлением внешних обстоятельств и бесконечных недоговорок и недообъяснений просто отказывалось сопротивляться. Кроме того, из памяти уже ушло ощущение живой и теплой мамы с низким голосом, а взамен возник образ женщины с фотографии. Неясное чувство долга перед мамой и смутной вины за то, что я её не помню так хорошо, как раньше, делало для меня это свиданиe  необходимым, тем, что должен делать мальчик, мать которого работает на Стройках Коммунизма.  

 

Мы с дедушкой Саней (Александром Борисовичем) были собраны и отправлены на одесский аэродром, место нам хорошо знакомое. Знакомо оно нам было потому, что дедушка часто возил меня туда на прогулки  для общего и технического развития. Аэродром был еще травяной, на взлётном поле царила атмосфера техники на природе, что мне очень нравилось. Там стояли разные типы самолетов, которые я впоследствии научился различать: кукурузники У-2, пассажирские Ли-2, были еще и истребители, но они стояли на дальнем конце поля, и нас туда не пускали. Более старые самолеты были серого цвета, покрытые как бы чешуйками - так выглядела их обшивка, а более новые машины были серебристые, гладкие и блестящие, ну,  в общем, как новые самолёты. На меня огромное впечатление произвело то, на какой высоте находилась кабина летчика, и то, как она под углом была направлена прямо в небо, готовая к взлёту. Дедушка мне обьяснял, как называются разные части самолётов: колёса называются шасси, а провода, которые натянуты между кабиной и хвостом - радиоантенна. Это была единственная часть самолёта, о которой я был хорошо наслышан. У нас был старый приёмник "Рекорд", по которому дедушка пытался поймать одну из западных радиостанций, вещающих по-русски. Процедура состояла из включения, ожидания, пока нагреется приёмник - в нём был такой глазок, который из серого становился ярко-зеленым. Затем надо было следить за глазком и крутить ручку настройки, двигая стрелку на разноцветном циферблате со знакомыми и незнакомыми названиями: Москва, Ленинград, Киев, Познань, Берлин, Лондон, Владивосток. Задача осложнялась тем, что мой дедушка был слегка глуховат и поэтому он включал приёмник на полную громкость. Из эфира сквозь свист и грохот глушилки иногда прорывался голос диктора, не похожий на обычный и говоривший о процессах врачей и сельском хозяйстве в Израиле. Затем все это вдруг прерывалось оглушительным "Говорить Кыив! Сэмь годын, пьятнадцать хвылын!" и еще более громким криком бабушки ''Саня!'', в котором звучала неясная, но реальная угроза в сторону приёмника и дедушки. Приёмник выключался со словами: "Если бы у меня была хорошая антенна!"

 

Наверное, в самолётах антенны были хорошими - ведь лётчикам надо было не только слушать, но и разговаривать по радио: "Земля, земля, я - Чкалов!"  Вообще в самолётах всё было хорошее и не такое, как на земле, в автобусах или троллейбусах, например. В автобусах сидения были твердые и из какого-то кожзаменителя, к которому прилипаешь; в троллейбусе сидения были получше, но они были покрыты ковровой тканью, и она страшно колола голые ноги. В самолёте же, где мы  должны были лететь, сидения были мягкие и покрытые белыми прохладными чехлами из материи, похожей на ткань дедушкиного костюма. На алюминиевом полу лежала ковровая дорожка - чтобы было не скользко подниматься наверх в кабину - самолёт стоял под наклоном - заднее колесо было намного меньше переднего шасси. Нас встретила стюардесса, её почему-то насмешило, что я держал в руках завернутый в газету и перевязанный веревкой горшок - необходимейшую в путешествии вещь, и она усадила нас в эти замечательные кресла.  Сквозь круглое окно было видно крыло, поле и мотор с пропеллером, который вдруг начал крутиться. Красные кончики слились в матовое красное  кольцо, и мы поехали, медленно, затем мотор загудел очень сильно, даже страшновато, и мы поехали быстрее, еще быстрее, потом что-то загудело и ударилось, и мы уже были высоко - в окно были видны лес, речка, мост через неё и поезд с паровозом, быстро бежавшим по рельсам. Рельсы и поезд были точь-в-точь, как игрушечные в магазине "Пассаж" на Новый год. Я там был готов стоять часами, меня всегда оттуда уводили с большим трудом, а сейчас меня никто не торопил – смотри, пожалуйста, сколько хочешь. Правда, мы скоро этот поезд обогнали – потом я узнал, что самолёт летит гораздо быстрее поезда. А я этого тогда, конечно, даже не подозревал, с самолёта казалось, что мы движемся очень медленно, даже иногда казалось, что мы стоим в облаках.

 

Меня настроили перед отъездом на то, что я буду встречаться с мамой, но периодически я об этом забывал - слишком много было нового вокруг и слишком много времени прошло с момента расставания -  целый год. В три с половиной это почти целая жизнь. Самолёт не летел прямо в Ленинград - мы прилетели в Москву, где сели в поезд, который шел в Ленинград. Там нас встретили бабушка Геня, Ниночка и Ляля.

 

 

Бабушку я плохо помнил, и меня удивило её лицо - она была абсолютно седая, с румянцем во всю щеку. Дедушку Ивана Ивановича не помню – может, его и не было в тот момент.

 

В Ленинграде мы ехали с вокзала на такси, мне даже кажется, что это был ЗИМ, с полированным деревом  в дверях, подлокотниках и даже внутри  руля. В Одессе такси, тем более ЗИМов, почти не было – там, в основном, были частники - ездили они на трофейных БМВ - очень низких черных машинах с красной обивкой, а какое-то время были даже дрожки летом и сани зимой. Мы ехали по большой улице - "Это Невский проспект", - говорит мне кто-то, мимо домов с лепными пилястрами, полуколоннами, барельефами - каждый не похожий на своего соседа, один удивительней другого. Но вот ряд домов прерывается - канал, мост, - мы ухаем с вершины моста вниз, дальше по проспекту, слева магазины, справа канал, затем мы на площади, снова на большом уже мосту - и тут я вижу нечто поразительное: освещенные солнцем красные колонны с носами кораблей и светло-серыми скульптурами. Это то, что я потом долго буду видеть во сне. Но мы едем дальше, переезжаем ещё один мост, поворачиваем и подъезжаем к нашему дому. Я не помню, узнал ли я его, но помню, что он мне показался необычайно красивым - весь низ из коричневого блестящего камня, но меня уже торопят домой - "Дождь идет, пошли скорее", - и верно, вдруг, как всегда неожиданно, но во время пошел дождь. Едем на лифте на четвертый этаж. Входим в квартиру через двойные двери. Слева – сундук, справа - дверь в комнату моих родителей, прямо -  дверь в комнату, бабушки и Нины. Двери в верхней части из особого стекла с пупырышками - через него видны только цветные пятна. Нас усадили за стол на кухне, которая к тому времени уже была разделена - из неё была выгорожена спальня для сына дедушки Ивана Ивановича – дяди Володи с его женой тётей Диной - и  где уже не было окна - оно осталось в новой спальне, не было большого стола, за которым сидела мама со мной на коленях, но пол был тот же - из синего с белым в шашечку кафеля. Мне дали вкуснейший бутерброд с красной икрой и чай. С нами сидели Ниночка и Ляля и все говорили, как меня любят. Мне в какой-то момент показалось, что я уже снова насовсем дома, мне стало так уютно и хорошо, как никогда и не хотелось идти спать.

 

Наутро очень не хотелось уезжать, даже на встречу с мамой. Когда мы вышли из дому, по улице проехал трамвай и жалобно запел на повороте. Звук этот тоже был из моего сна – из той части, где мы с няней Симоновной идем по нашей улице и кругом зеленые деревья, и среди них идет красный трамвай с этим звуком.

 

dom

Наш старый дом - Добролюбова 19,  фото 2000 г

 

На этот раз нашим с дедушкой средством передвижения был медленный почтовый поезд, который довёз нас к вечеру на станцию пересадки. На станции выяснилось, что необходимо найти кипяток для дедушкиного термоса. Он ушёл и оставил меня с каким-то дяденькой в шинели без погон и с вещевым мешком. Как только дедушка вернулся с полным термосом, то оказалось, что пора бежать на следующий поезд. Когда мы перебежали на низкую земляную платформу, дедушка с чемоданом и я с горшком, увязанным в газету, то туда же подошел наш новый знакомый в шинели и с вещмешком, а из кармана у него торчала бутылка, заткнутая газетой. Я спросил у него про бутылку, мне хотелось пить, а чай был слишком горячий. Он сказал: "Это к чаю, мы щас с тобой и с твоим дедом будем чай пить". Я понял, что со мной шутят, но в чем заключалась шутка, было неясно. В это время раздались свистки маленького паровоза и подкатили вагоны. Мне эти вагоны тоже были знакомы - целые поезда таких вагонов мы с дедом не раз видели на станции Раздельная, они были деревянные, с одной большой дверью в середине и двумя маленькими окошечками под самой крышей. Я знал, что в таких вагонах возят мешки, ящики, иногда коров и лошадей или солдат. Дверь в этом вагоне была высоко над землей, почти как в самолете. Наш новый знакомый уверенно вскочил в вагон, и дедушка подпихнул меня наверх, я ещё подумал: ''Как маленького'', - а затем ухватился одной рукой за какую-то железяку, а другой забросил наш чемодан в вагон, оттуда ему подали руку, и он с трудом забрался в вагон. Мой дедушка Саня был очень грузный, и у него ещё была большая грыжа на животе. Пока он лез, я очень боялся, что у него не получится забраться, и я останусь один в этом поезде, а я ведь даже не знаю ни где мы, ни как ехать к маме. Но все обошлось, мы уселись на какие-то доски, сделанные как скамейки, поезд тронулся, и я заснул. Когда я проснулся, в вагоне было темно, горела керосиновая лампа, но не такая, как у нас в Одессе, а короткая и с проволочной ручкой. На мне лежало что-то тяжелое и колючее. Я оттолкнул это от себя и увидел, что взрослые накрыли меня шинелью, а сами действительно сели пить чай. Дедушка, новый знакомый и какая-то тетка с двумя закутанными в платки девочками сидели вокруг чемодана, на котором стояла лампа и лежала еда: кусок оставшийся от нашей вареной курицы на газете с орденами у заглавия, колбаса, куски черного хлеба и стояла крышечка от нашего термоса, кружки и пустая бутылка. Дед дал мне попить из крышечки от термоса – там был вкусный и сладкий чай с каким-то незнакомым хлебным запахом. Я снова заснул и проснулся утром, ещё в темноте. Мы приехали на конечную станцию, дальше надо было ехать на грузовой машине, которая была ещё и самосвал. Я ехал в кабине рядом с шофером и какой-то женщиной с большим животом. В кабину я попросился потому, что мне ужасно хотелось смотреть, как шофёр ведет грузовик. Я смотрел на то, как он ногами в резиновых сапогах нажимал на три разных педали, и одной рукой переключал скорости, а другой крутил руль и курил папиросы «Беломор». Дедушка ехал в кузове, со всеми остальными. Их там было человек десять. Машину подбрасывало и трясло, но мы ехали без остановок, пока не доехали до леса. Там дорога пошла по грязи, машина останавливалась и буксовала, при этом её мотор страшно ревел, а коробка передач издавала надрывные звуки. Шофер ворчал, закуривал папиросы, которые у него все время гасли, и очень быстро крутил руль то в одну, то в другую сторону. В одном месте мы окончательно застряли. Шофер вышел и сказал, чтоб все собирали ветки. Я тоже пошел собирать, и потом мы подкладывали ветки под бешено крутившееся колесо машины, которое их хватало и выбрасывало с другой стороны. Сейчас мне кажется, что эти ветки могли быть срублены моей матерью - сучкорубом из Бокситогорского лагеря...  Грязь и глина постепенно перешли с дороги на резиновые сапоги шофера и на мои ботинки, потом на штаны и конечно на лицо. Постепенно машина и все мы, кто в ней ехал, становились одного цвета с рыжей землей, где стоял лес, который рубили мама и её солагерницы. Дорога, а вернее это была уже просто заболоченная просека среди леса, неожиданно вышла на огромную поляну, где стояли дома, огороженные забором с колючей проволокой и вышками с солдатами на них. Самый большой дом был рядом с воротами, над которыми висел лозунг: "Вперед к победе Коммунизма!" и репродуктор. Ворота, однако, были заперты, и перед ними стояли еще солдаты и большая очередь людей. Один  из военных нам что-то крикнул, я только услышал слово "свидание" и нас всех послали на скамейки перед воротами. Тут дед стал оттирать моё лицо и руки, а затем вручил мне бутерброд с котлетой из наших запасов. Я уже дошел до середины булочки с котлетой, когда что-то прокричал репродуктор, и дедушка вскочил, потянув меня за собой. У меня от неожиданности вывалились из рук мои пол-булочки и пол-котлеты и упали в траву. Мне было очень жалко оставлять такую вкусную еду, и я потянулся, чтобы это всё поднять, но дед сильно тащил меня к дому с лозунгом и тихо говорил: "Пошли, пошли, нас вызвали..." С сожалением оглядываясь на лежащий на земле бутерброд и прекратив сопротивление, я заторопился  вместе с дедом  в дом, где нас пропустили через металлическую вертушку и посадили за стол, с другой стороны которого сидела женщина в платке и ватнике, молча смотревшая на нас.  Это и было наше свидание – за столом сидела мама. Я не сразу понял, что это мама, она не была похожа ни на фотографию, ни на маму из моей памяти. Одета она была в серое и черное, лицо было худым  и темным, как у колхозниц на Новом базаре. Мне до сих пор стыдно за эту минуту, когда она молчала, а я её не узнавал или не хотел узнавать  в женщине, с непохожим на нас цветом лица и рук и в плохой и некрасивой одежде?  И тут она заговорила, не помню, что она сказала, наверное: ''Сыночек...'' Голос был её, несомненно, но всё остальное...  Потом я оказался у неё на коленях, и она меня целовала и что-то говорила, и я что-то, как полагается, вежливо отвечал, и исподтишка её разглядывал, пока она говорила. Потом уже и дедушка мне сказал: ''Что ты, ведь это мама...'', но я все ещё не верил в то, что это она, и чувствовал такое же неудобство, как когда посторонний человек тебя обнимает и целует и что-то говорит, а тебе хочется вырваться и убежать. До сих пор я помню и чувствую это неудобство, но теперь оно слилось с чувством вины, за то, что я не мог ей тогда ответить ни на поцелуи, ни на слёзы, ни на муку в её глазах.

 

Потом мне была дана открытка-игрушка, на которой был нарисован кот, говорящий по телефону. К телефону был приделан наборный диск, тоже специально сделанный из картона, с окошечком,  в котором, если его крутить, появлялись разные звери, видимо, друзья и знакомые кота. Я занимался этой открыткой, пока дедушка и мама разговаривали. И тут к нам подошла какая-то женщина в форме и сказала что-то опять со словом «свидание», а затем мне, что я забыл глаза помыть - они так и остались черными - это была такая обычная шутка, которая меня обижала, а взрослых смешила. Но никто не засмеялся, наоборот, мама заплакала, обняла меня и деда - и ушла. Дед достал из кармана платок и долго вытирал глаза себе, потом мне. А я уже и не плакал, и мне хотелось скорей обратно в Ленинград.

 

Cовершенно не помню дорогу домой, всё это время целиком вывалилось из памяти.

 

 

odes

Двор в Одессе - Вид с балкона, 1959г

 

 

Мы возвратились в Одессу, на улицу Подбельского, которую все одесситы называли Коблевская.  Наш дом был частью здания цирка, двор соседствовал с цирковым зверинцем и был отделён от него деревянным забором. В нашем доме жило много бывших, настоящих и наверное будущих артистов цирка. На первом этаже жили Савины – папа, мама и двое детей. Они были акробаты, и дети иногда делали разные номера со своим папой, который был очень сильный и держал их обоих у себя на плечах и голове. Он и мне предлагал в этом участвовать, но я побаивался. Там же жила старуха по кличке Плисецкая, у которой были необыкновенно длинные и костлявые руки. Она, когда разговаривала, то, как и большинство одесситов, широко их использовала с целью усиления значимости сказанного.  В подвале жил карлик Костя с женой Фаней. Костя был одновременно инвалид и сапожник – он шил обувь на заказ. А внутри двора, очень близко к помойке и общественной уборной, на ступеньках заколоченного крыльца сидели и играли в карты инвалиды – «проклятые пьяницы». Так их называла Плисецкая, иногда выгонявшая их на улицу, размахивая своими знаменитыми руками как ветряная мельница. У входа всегда  висела афиша "Кио" или "Ирина Бугримова и дрессированные львы", или афиша кино, которое показывали в цирке летом, когда цирк уезжал на гастроли.

 

Мы жили под аккомпанемент львино-тигриного рыка или под слегка заглушённые вопли долго шедшего Тарзана, которому без конца подражали все мальчишки на улице. Наша одна комната в этой фантастической коммунальной квартире выходила своим единственным окном на типичную одесскую неореалистическую балюстраду. С балюстрады, в свою очередь, шла лестница вниз во двор. На нашей балюстраде, или как говорили все, на нашем балконе, жило пять семей. Часть имущества, не помещавшуюся в  комнатах, люди выставляли на балкон. Так, рядом с нашим единственным окном во двор находился чулан Афанасьевны, нашей соседки, где она держала индеек, откармливая их к Рождеству. Клекот индеек сливался с рыканьем голодных львов, криками инвалидов и музыкой  полу-сумасшедшего сына Афанасьевны Бориса. Он в течение многих часов играл на пианино одну и ту же музыкальную фразу, которая никак не переходила в цельную мелодию. С нашей балюстрады было очень удобно переговариваться с бухгалтерией цирка в окнах дома напротив. Там через закрытое от мух чёрной сеткой окно все выглядело очень таинственно и романтично. У женщин были видны только ярко, по тогдашней моде накрашенные губы, металлические оправы очков и, иногда, вспыхивающий как светлячок золотой зуб. Мой дед иногда здоровался с одной из бухгалтерш, и его вежливость, помноженная на налет таинственности, создаваемый сеткой от мух, вызывала у бабушки ревность: «Опять он с ней любезничает!»

 

Между тем на дворе стоял 1953 год, и он был наполнен необычайными событиями. После прекрасного лета на 10-й станции с купанием и играми на «территории», где я как хвост бегал за старшими мальчишками по чужим садам и огородам, поедая ещё зелёные фрукты, меня отправили в школу, в первый класс, где уже во время первого урока начали твориться необыкновенные вещи. Нас было очень много - 46 человек, и мы сидели по трое на парте. Было жарко и душно и вдруг подозрительно запахло ещё чем-то, и какой-то мальчик со страшно покрасневшим лицом и заплаканными глазами бегом ринулся из класса. Самые большие мальчики в классе, я уже знал от бабушки, которая работала учительницей в этой же школе, что их зовут "переростки", кричали: "Он обкакался, ой, не могу!" Наша учительница на них прикрикнула и, казалось бы,  наступил порядок, и мы снова начали учить буквы, которые уже тоже мне были давно знакомы, и мне первый, но далеко не последний раз стало скучно в школе. Тут вдруг приоткрылась дверь и звонкий юношеский голос прокричал: "Тамара Платоновна, - так звали нашу учительницу, - идите в жопу!" Это было невозможно себе представить. Учительнице сказать такое. И непонятно, зачем? Она мне казалась такой красивой, почти как мама на фотографии, или её сестра, Ляля.

 

 Затем произошло и вовсе что-то неслыханное. Умер Сталин. И все плакали - и бабушка и я, не плакал только дедушка. А я за него молился, и он все-таки умер, как же так? А что будет со всеми нами?

 

 А стало с нами вот что. На месте афиши со львами  повесили огромный портрет Сталина в полной форме генералиссимуса с орденами и медалями, в траурной раме из красно-чёрного материала, а по радио не прекращали играть строгую и красивую музыку, прерываемую только медленными и  торжественными сообщениями Левитана.

 

Мы же ещё больше ждали писем в это время, потому что все кругом  во дворе, на улице и в парикмахерской, куда дед ходил бриться по воскресеньям, говорили про амнистию. Амнистия, как мне объяснили – это вроде каникул в школе, когда всех, в том числе, может быть, и маму с папой, отпускают домой. И вот однажды наш почтальон пришел, держа в руке телеграмму. Я первый подбежал к нему, взял ее в руки, развернул и сам прочел: "Дети приезжают летом тчк Геня".  Геня - это моя Ленинградская бабушка, Генриетта Яковлевна. Я отнес телеграмму в комнату к дедушке и бабушке и спросил, какие дети приезжают? Бабушка мне ничего не ответила и вместо этого сказала деду: "Саня, пригласи Генриха Фёдоровича – а ты, Маринька, дай мне валерианку".  Я достал из шкафа бутылочку с  валерианкой, она накапала себе бог знает сколько капель, а дед в это время вернулся с почтальоном, и они присели за стол, где уже стояла бутылка и две рюмки. Дед налил себе и почтальону, тот посмотрел почему-то на меня, сказал: "Ну вот вы и дождались!"- и выпил. И дед выпил, и бабушка выпила валерианку, а я наконец понял, что это приезжают папа и мама. Ведь правильно - они и были дети, мама была дочкой деда Сани и бабушки Тани, а папа был сыном бабушки Генриетты Яковлевны. Одним словом, дети. И это означало, что мы все заживём по-старому - я с папой и мамой и Ниночкой в Ленинграде, а дед и бабушка здесь, в Одессе. И мне стало их жалко, но не очень - мне вдруг одновременно захотелось вернуться в Ленинград и не уезжать из Одессы, и стало ясно, что так не бывает, и тут-то я и заплакал, но не громко и глядя не на взрослых, а в другую сторону. А они уже закусывали солёными огурцами и говорили что-то про сына почтальона, и что он тоже по амнистии, и будет ли война с Америкой, a дед сказал: "Теперь не будет!", и они все попрощались за руку, и почтальон ушел. 

 

Некоторое время спустя произошло наше второе свидание с мамой. Она приехала забирать меня домой. Это было как в сказке, даже лучше, чем в моих снах. Описать это я просто не в силах. Минуту назад ее еще не было, и  вот она стоит в дверях точно такая, какой я ее ждал, какой она была на фотографии, и даже в том самом, как мне казалось, платье, только прическа была другая и загар  какой-то очень сильный. И она заговорила моим любимым голосом, и меня уже было от нее не оторвать. Я следил за всем, что и как она делала, за жестами и интонациями в голосе, за привычками. Она говорила намного тише, чем все одесситы, включая меня, она курила папиросы  "Север", на мундштуках которых оставался след помады, красивого красного цвета. У деда на мундштуках его папирос ничего такого не оставалось. Да и курил он мало, не то что мама. Да и вообще мне стало нравиться все, что она делала, и разонравливаться все, что делали дедушка и бабушка. На следующий день мы собрали все мои вещи, игрушки и книжки и поехали на вокзал - он был уже не такой, как когда меня привезли - тогда там были еще дымящиеся развалины, а сейчас там было прохладно и красиво, и даже фонтан с золотыми рыбками, который я показал маме. Мне хотелось показать ей все, что я знаю, умею, чтобы у нее не осталось никаких вопросов, чтобы она знала все про меня, как когда-то. Ведь тогда нас не разделяло это ужасное время, и мне хотелось думать, что мы снова будем счастливы, как тогда дома, на кухне.

 

На перроне поезда мы попрощались с бабушкой Таней и дедушкой Саней, которые вдруг стали какими-то маленькими и не главными, мне хотелось, чтобы они скорее ушли, а мы бы с мамой скорее ехали Домой, в Ленинград! Я смотрел на них в окно, и они становились все меньше и меньше, а потом и исчезли. Они исчезли из моей жизни на долгое время, опустошив то душевное пространство, которое занимали раньше. Мы с мамой ехали и ехали, я лежал на верхней полке и смотрел на неё, сидящую на нижней, и говорящую с соседями, и думал, что вот она сейчас повернется и скажет мне что-нибудь своим  голосом, и мне больше ничего не нужно.

 

В Ленинград мы приехали на Витебский вокзал, и к нам в вагон вдруг бросился, слегка испугав меня, седой мужчина в макинтоше синего цвета, он целовал и обнимал маму и меня, и я понял, что это папа, но не был до конца уверен в том, что это был он. Мама была похожа на себя, а он нет. И опять я знал, что надо радоваться, что кончилась разлука, - «дети вернулись» – но как-то мне казалось всё очень внезапным. И вот так оно и бывает – ждешь, ждешь чего-то, а потом оно случается, а ты все равно не готов, сколько бы ни ждал.

 

У нас началась новая жизнь, вернее - старая заново. Она, эта жизнь, не была похожа на нашу старую, как я ее помнил, и уж тем более на ту, которой мы жили в Одессе. Оказалось, что жить гораздо сложнее. В школе ко мне относились неплохо, во дворе у нас был просто рай для игры на помойках, сараях и на той стороне Добролюбова, где был парк и садоводства. Дома же, в какой-то момент мне стало тяжело и непонятно. Во-первых, к родителям нельзя было подходить тогда, когда тебе было нужно, необходимо было ждать конца телефонного разговора, конца главы  в книге, окончания их разговора между собой. Опять ждать. Во-вторых, надо было стучать в дверь. Я привык жить в одной комнате, где была всего одна дверь, через нее уходили на улицу, и все. Здесь же оказалось много дверей, и в каждую надо было стучать, прежде чем входить. В-трeтьих, даже если ты постучал и спросил, это не означало, что можно было войти. Могли сказать, что нельзя, не сейчас или даже: ''Выйди сейчас же!'' А срочных дел к родителям у меня было очень много. Мне нужно было узнать, где, как и когда, зачем и почему. Мне нужно было узнать всё, что я не узнал от них за всё прошедшее время. Кроме того, у родителей происходило все самое интересное, и именно тогда, кoгда нас с сестрой укладывали спать. К родителям почти каждый день приходили гости. Мы слышали, как за стеной смеялись, звенели бокалами, посудой, говорили и вдруг раздавался общий хохот, потом наступала тишина и звучал рояль и пение. С первых доходов маме купили  гитару - и она стала играть на ней и петь песни. Мне очень нравились её испанские песни Гражданской войны, где слышна была мощная буква «Р». Мы слушали это всё через стенку, а иногда открывали дверь, и нам за это попадало. Вообще нам с Ниночкой попадало очень часто и, к сожалению, по большей части от мамы. Были два эпизода, которые меня потрясли: первый, когда девятилетняя Ниночка не могла взять правильную ноту на рояле, которому её учила мама, и она получала линейкой по пальцам за каждый фальшивый звук. Я до сих пор помню глаза Ниночки, полные слез, eё стиснутые зубы и крик матери. Второй случай был, когда я разобрал радиоточку и не смог собрать - не хватило технической подготовки. Наученный горьким опытом сестры, я не признавался, но был изобличен как вредитель и врун и избит новой школьной фуражкой, от которой оторвался козырек. Мы с сестрой не могли понять, что происходит, что стало с нашими родителями, которых мы так долго и с такой надеждой ждали. Кроме того, нас с Ниной пугало и отталкивало, то, как они неуважительно говорили про самое святое для нас: про Сталина, про Советскую власть и даже про Ленина. Нас в детском саду и школе учили, что дело Ленина живёт, что Сталин – это отец народов, а они говорили такое...

 

Мы устроили совет у нас в комнате, когда не было бабушки и решили, что наших родителей подменили, и они не они, а  иностранные шпионы. В это время  шла большая антишпионская кампания. И даже у нас на улице доброхоты поймали какого-то  подвыпившего мужчину и отвели его в милицию. И я помню, что мы даже обсуждали,  как мы будем жить, если их снова разоблачат и посадят в тюрьму, а может быть, нам не дожидаться этого, а, как Павлик Морозов, пойти и сообщить куда следует, или взять и убежать из дома. На это Нина возражала: ''А как же бабушка?'' - и мне было нечего сказать, потому что бабушка Геня всегда за нас вступалась, и её нельзя было оставлять одну на растерзание этим извергам – это было бы непорядочно, говоря словами моей одесской бабушки Тани. В общем, эта идея не нашла себе применения. Жизнь продолжалась, и к тому же, когда родители по-настоящему с нами занимались или просто разговаривали, мы оба души в них не чаяли. Они оба были по-своему интересны и очаровательны, папа шутил, и мама говорила нам, что любит нас...

 

 Конечно, в более зрелом возрасте, после двух эмиграций и рождения двух детей у меня самого, и после моего собственного порой безобразного отношения к детям, я  что-то понял про состояние матери в том сложнейшем для всех нас 1954 году. Она впоследствии напишет обо всех этих отъездах и возвращениях, как о ее эмиграциях. Именно слово "эмиграция" и было тем волшебным словом, которое пятьдесят лет спустя, многое мне объяснило про неё и про нашу маленькую семейную трагедию ухода и возвращения. Мы все, я имею в виду эмигрантов, были свидетелями, а подчас и участниками семейных драм, трагедий и трагикомедий, которые, как кажется, никогда бы не произошли, не будь эмиграции. А как еще назвать пять лет тюрьмы, и возвращение в жизнь, которая опередила тебя на пять лет, как не драмой про эмиграцию из прошлого в будущее. Где каждый шаг надо делать заново, да и поучиться ходить не мешает. Восстановить старые связи и завести новые, рассказать друзьям, знакомым и родным, о том, что случилось с тобой на самом деле, попытаться заново выстроить всю жизнь. А тут ещё дети под ногами путаются, и всё чего-то хотят, и шуток не понимают, и ничего делать не умеют...

 

"И всё-таки, и всё-таки...", - как говорила сама мама.

 

Следующий период жизни я бы назвал новым ожиданием. Ожиданием родителей того, когда и как вырастут их дети, ожиданием детей того момента, когда начнётся взрослая жизнь. Периодом больших достижений для моих родителей и мягко говоря скромных, особенно с моей стороны, успехов для детей. Мой отец становился известным ученым, был избран старшим научным сотрудником Пушкинского дома. У мамы карьера развивалась иначе. Она не служила, и в результате первое время мелкие разовые работы, такие как переводы и редактирование чужих работ - было всё, чем она занималась. Это были далеко не самые хлебные и высокооплачиваемые работы, которые устраивали ей друзья и знакомые, понимающие в глубине души,  что вновь приехавшие и не за то возьмутся. Не похоже ли на эмиграцию, любезный читатель? Я хорошо помню слово "указатель", которое довольно долго звучало у нас дома в конце 50-х годов. Оно то произносилось с надеждой - как источник будущего заработка, то с тоской - как о  неприятном, и бесконечном сизифовом труде. Мне тогда работа эта казалась очень странной - всё надо было переписывать из книг на маленькие библиотечные карточки, которых были тысячи в длинных коробках, и один вид которых был слишком канцелярский, не домашний, и я сочувствовал маме, что ей надо их всё время исправлять и переписывать. Постепенно, однако, качество работ и оплата улучшались, и в какой-то момент мама начала писать сама. Она начала с газетной работы - очерков, а затем незаметно перешла к художественной прозе и вышла в литературный мир со своим первым напечатанным, но сохранившем своё необычное качество до самого последнего времени рассказом "Скорпионовы ягоды". Он был написан по мотивам истории, рассказанной Наташей Трощенко, ставшей впоследствии режиссёром на "Ленфильме". Я хорошо помню, как мама много раз сидела и разговаривала с ней у нас дома, меня, конечно, гоняли оттуда, как надоевшую муху, а мне очень нравилась Наташа, у которой были замечательно красивые  глаза-вишни. И как-то её глаза-ягоды у меня в сознании слились с ягодами в рассказе мамы, название которого мне не было понятно, пока я не прочёл его, и понял, что дело не в ягодах, а в том, что люди делают с собой и другими по принципиальным соображениям.

 

Совершенно неожиданно для нас всех, которые жили с сознанием того, что в нашей семье главный человек по статусу  и доходу это папа, который занимает очень  важное положение и пишет солидные хоть и очень специальные статьи, оказалось, что наша мама - знаменитость. Её напечатали в "Огоньке", ей дали премию и без конца звонили и писали писатели, редакторы и читатели. Маму приняли в Союз писателей - и к нам хлынула новая волна людей, известных и начинающих поэтов и писателей, художников и актеров. Дар,  Нагибин, Вахтин, Рид Грачёв, Кулаков, Семенов, Кумпан, Зеленин, Вольф, Городницкий, Попов и многие другие.  Александр Альфредович Бек даже подружился со мной и подарил мне на день рождения командирский планшет, набитый различнейшими нужыми и ненужными вещами. Однажды на Новый год у нас пел Галич. Смоктуновский сменил у нас выключатель в ванной, который так там и стоял до самой эмиграции. Генрих Бёлль пил с моими родителями водку и пел с мамой “Хорста Весселя”. Мне в нем понравилось то, что одесская бабушка называла "Манеры!!" Альберто Моравиа сменяли Домингин и Лючия Бозе, и так далее. Если бы составлялся список знакомых и друзей, то он бы включал в себя пол-Ленинграда и пол-Москвы с вкраплениями из других городов и стран. Летом на даче было тоже весело и людно, а осенью и зимой для нас с сестрой начинались малоприятные будни в ужасной школе на Нарвском проспекте - мы уехали с Добролюбова на проспект Газа, название которого мне казалось зловеще значащим – так мне там все не нравилось. У Нины в классе учительница говорила: "Евгений Онегин был типичным представителем лишнего человека, а тебя, Тумина, я сейчас выгоню!" Я с трудом дотерпел окончания восьмого класса, ушел в вечернюю  школу и поступил на завод, куда меня устроил как раз отец этой самой Фриды Туминой. Говорят, что там долго вспоминали меня после того, как я со скрипом и с привлечением всех возможных сил, включая Е.Г. Эткинда, влез в университет.

 

 На фоне интересной и бурной жизни родителей, наше с Ниной существование было достаточно жалким, а наши и особенно мои достижения - то, чем в нашей семье измерялись достоинства человека, были, в лучшем случае, средними. Мои отношения с родителями тоже находились на довольно поверхностном уровне. Я думаю, что мы за всё это время разочаровались друг в друге - по разным причинам. Некоторое равновесие наступило только тогда, когда я женился и уехал к жене на улицу Качалова. Равновесие нарушилось после нашего отъезда из Израиля в США, а затем перешло и в полное размежевание после того, как я бросил пить. Я до сих пор не очень понимаю, почему так важно было для моих отца  и матери, и почему-то особенно для матери, чтобы я продолжал делать то, что меня и мою жену понемногу сводило в могилу. Ведь и так уже пьянство сгубило многих из моих, да и некоторых из их друзей. Мы перестали переписываться, не съезжались больше на даче в Катскильских горах и ограничивались лишь короткими звонками в их дни рождения, да и то не всегда.

 

Мама продолжала писать и печататься, они с отцом много ездили, выступали, преподавали, заводили новых друзей, продолжая терять старых. Мои мысли о маме в это время возникали в том отделе души, где мы храним наши беспокойства, от которых происходит тихая, но постоянная тяжесть на сердце. Мне кажется, исходя из её же прозы, что мама тоже не была до конца счастлива. В её рассказах стали появляться её личные, не приписываемые персонажам  мысли и риторические вопросы, которые мне казались продолжением спора со мной, приводились аргументы, которые мне были давно знакомы, ответы на  них  были давно даны мною самому себе, и продолжение старого спора об алкоголизме  мне казалось излишним. Таким образом, у нас разговор не получался – мы не разговаривали.

 

И вот однажды мне позвонила моя сестра Нина и сказала, что у мамы  произошел целый ряд микроинсультов и она утратила речь. То есть она говорила, но не словами, а одним повторяющимся слогом: ''Да-да-да-да''. Иногда она меняла интонацию и по количеству слогов иногда становилось понятно, о чем она говорит. Оказывается, она давно жаловалась на память, на то, что её утомляют поездки - они с отцом постоянно ездили по Европе, а потом начали ездить в Россию.

 

 Я рассказал о состоянии матери нашему доброму знакомому Полу - одному из этих ''холодных и бездушных американцев'', для которых, как известно, всего важнее деньги. Он на меня посмотрел и сказал: "Ты что не понимаешь, ведь это твоя мать, ты должен немедленно ехать". Почему мне было важно, чтобы кто-то мне сказал, что нужно сделать, почему мне самому это не было ясно? Не знаю, как не знаю и вообще-то почти ничего в этой жизни, кроме того, что выучил наперекор кому-нибудь или чему-нибудь.

 

 Когда я приехал к ним в Иерусалим, у них в квартире было необычно тихо. Но не в смысле физической тишины, атмосфера была полна звуков, но там было психологически тихо для меня. Не слышно было маминого обычного присутствия. Было ощущение, что семья, подавленная случившимся, затаилась и ждет, что будет дальше. Мама меня увидела и страшно обрадовалась, чего я не ожидал, и даже спросила, насколько я понял, где я был раньше и где Наташа (моя жена). Мы гуляли вместе, она ходила со мной покупать цветы. В последний день моего пребывания у мамы с Ниной, которая самоотверженно занималась мамой с самого первого приступа, был нешуточный скандал, - мама яростно не пускала Нину в квартиру – она её не узнала. Вечером, как всегда, пришли гости, я уже не помню кто. Все сели за стол и пили, и ели, и шутили. Мама вышла на кухню - она вдруг принималась за хозяйство - мыла посуду или что-то убирала. Я вышел за ней следом, чтобы наконец сказать ей,  что - я и сам не знал. Знал только, что в этот момент нельзя молчать или говорить ни о чём – у нас с ней не было больше времени – это мне вдруг стало ясно. За стеной, как в раннем детстве, шумели веселые голоса, звенели рюмки и тарелки, но только не было слышно её пения или смеха.  Она села за маленький кухонный стол, я сел напротив, и едва не теряя сознания от того, что сейчас скажу: «Мама, прощай...», - сказал: "Мама, у нас с тобой было так много плохого..." - и не договорил...  Она махнула рукой, и тут в тишине у неё в глазах я увидел, сквозь её и мои слёзы, то, что я так всегда хотел увидеть - то, что я думаю, было у меня в глазах пятьдесят лет назад - счастье. Не потому, что я что-то сказал или сделал, а просто потому, что я есть.

 

 

Нью-Йорк,
США

Про автора: http://z.berkovich-zametki.com/y2019/nomer5_6/volman/

 

 


 

 

Кв.7

 

 

Лазуркина Валентина Болеславовна с мамой и няней была эвакуирована из кв.7 во время Блокады. Когда они вернулись обратно, их квартира оказалась заселена семьей высокопоставленного военного. До 1956 года они жили в комнате в коммунальной квартире №10 на мансарде (над кв.6). По воспоминаниям Валентины Болеславовны ее муж Геннадий Черкашин написал рассказ "Кукла", который посвящен ее маме Юлии Михайловне Лазуркиной:

 

 

Кукла

 

Cразу же после уроков девочка бежала к комиссионному магазину. Она вприпрыжку спускалась с крыльца, сворачивала налево, в конце квартала снова сворачивала налево и две остановки пробегала вдоль трамвайного маршрута номер одиннадцать, потом нужно было повернуть направо и бежать одну автобусную остановку — здесь на углу и находился комиссионный магазин. Но чтобы увидеть куклу в витрине, нужно было ещё раз повернуть за угол вот на этом углу сердце её билось особенно сильно, и было больно, и не хватало воздуха: а вдруг, думала она, вдруг там куклы уже нет.

Однако кукла всё ещё была здесь. Вместе с плюшевым медвежонком. Медвежонок смотрел на куклу и протягивал ей голубой и красный резиновый мяч — она смотрела на прохожих, которые проходили мимо, каждый по своим делам.

— Здравствуй, Машенька, а вот и я, — говорила девочка и становилась так, чтобы кукла смотрела только на неё, и ей казалось, что, увидев её, кукла начинает улыбаться. Девочка моргала и тоже улыбалась. — Ты соскучилась? – спрашивала она, подходя вплотную к витрине. — Ты ждала меня?.. А я принесла тебе книжку показать, с красивыми картинками. Подожди, я сейчас её достану из портфеля.

Девочка поставила портфель на тротуар и вытащила из него книжку. Это были сказки дядюшки Римуса. И девочка первым делом показала кукле красивую обложку и сказала:

— Вот, видишь, это братец Кролик, а вот это… братец Лис. Знаешь, братец Лис хотел съесть братца Кролика, но братец Кролик был такой хитренький и такой умный, что братец Лис оказался в дураках.

Перелистывая книжку и показывая кукле картинки, девочка пересказала ей все сказки.

— Ну, тебе понравилась книжка? — спросила девочка, когда закрыла последнюю страницу. А мне она очень понравилась, очень-очень! Ах, Машенька, — продолжала девочка, если бы ты только знала, как мне хочется, чтобы ты вернулась домой. Мама обещала, что она тебя вернёт, ты только подожди. Мы только сошьём тебе новое платье из моего старого, из которого я уже выросла, и я тебе завяжу мой голубой бант.

Куклу в витрине магазина девочка увидела случайно и сразу же узнала её. Это была Маша, её кукла, которую ей перед войной подарил дедушка, профессор. Он привёз её из Швеции, куда ездил по научным делам, привёз специально в подарок девочке в день её рождения. Когда дедушка дарил куклу девочке, все гости рассмеялись, потому что и кукла, и девочка были одного роста. Они даже спали в одной кроватке, и девочку всегда удивляло, почему Маша такая послушная: сразу же, как только мама укладывала её в кровать, она закрывала глаза, и мама говорила: «Вот видишь, какая Машенька умница, видишь, она уже и глазки закрыла, и в кроватке не вертится, как ты, а лежит тихо-тихо, спит».

Г. А. В. Траугот. Иллюстрация к рассказу Г. Черкашина «Кукла»

 

Девочка рассталась с Машенькой в блокаду. Стояла холодная-холодная зима, это девочка помнила. Серебристые, в красивых узорах, замёрзшие окна. В столовой стояла круглая железная печка — «буржуйка» с изогнутой, как у самовара, трубой. Мама растапливала её утром и вечером. Дров не было, поэтому приходилось ломать стулья, а потом их рубить на маленькие чурочки. Ах, как хорошо вспыхивал огонь в «буржуйке», когда мама бросала в огонь свёрнутую в жгут газету! Огонь в печке гудел, на конфорке закипал чайник, и так не хотелось, чтобы «буржуйка» остывала. И бабушка, и дедушка, и мама, и девочка, кто в пальто, а кто в шубе, садились вокруг «буржуйки» и тянули к ней, к её дышащим жаром бокам руки, и тепло горячило ладошки, а ещё щёки, губы и шею. «А теперь будем пить чай „белая ночь“», — говорила мама, наливая в чашки кипяток, один лишь кипяток, потому что заварка давно уж кончилась. И мама, когда это случилось, сказала: «Ну ничего, будем теперь пить чай „белая ночь“». А бабушка рассмеялась и проговорила: «Ну и выдумщица ты, „белая ночь“ — вполне удачное название, а ты как находишь?» — спросила она у дедушки, и дедушка сказал: «Да, милая, новый вид чая вполне адекватен действительности». — «Дедушка, — спросила тогда девочка, — это что ещё за слово такое непонятное?» — «Немножко ещё подрастёшь и узнаешь», — смеясь, сказал дедушка.

Ещё помнила девочка, как они с мамой ходили с санками и с ведром и бидончиком на Неву, к проруби, за водой. Она помнила, что в одном месте на проспекте на боку лежал трамвай большой, заиндевевший, присыпанный снежком трамвай с прижатой к крыше дугой и заиндевевшими колёсами. «Что это с трамваем? — спросила девочка. — Он что, спит?» «Да, — сказала мама. — Он как наша соседка: она легла спать и не проснулась». — «Почему наша соседка не проснулась?» — спросила девочка. «У неё уже не было сил проснуться, — сказала мама, — и она замёрзла».

Возле проруби было очень скользко от расплескавшейся и сразу же замёрзшей воды, и мама говорила: «Сюда надо приходить на фигурных коньках, а не в ботах». Хорошо было, когда лёд присыпало свежим снегом, тогда никто не поскальзывался, и не падал, и не ронял в прорубь своего ведра. Одна бабушка уронила в прорубь свой бидончик и заплакала, и мама ей сказала: «Не надо плакать, вот, возьмите наш, у нас дома есть ещё один». — «Я вам непременно верну, — сказала эта бабушка. — Мы ведь ещё и не раз с вами здесь встретимся». Но девочка больше никогда не видела этой незнакомой бабушки, потому что вскоре мама, вернувшись с работы, сказала, что ей поручили вывезти из Ленинграда по Ледовой дороге ребят и что нужно немедленно готовиться в дорогу. «Я возьму с собой Машу», — сказала девочка. «Нет, — сказала мама, — Маша останется дома!» Девочка заплакала — так ей не хотелось расставаться с Машей. «Твоя Маша займёт много места, — сказала бабушка, вытирая у неё слёзы, — и в машине не хватит места какому-нибудь мальчику или девочке. Пусть Маша остаётся с нами. Нам она будет напоминать о тебе, хорошо?» «Хорошо», — согласилась девочка.

Она запомнила ту ночь: мокрый снег, который залетал под платок и залеплял глаза, взрывы бомб впереди, завывание мотора, плач какого-то мальчика, шёпот мамы: «Потерпите, ребята, уже недолго осталось, а когда мы приедем, то всех вас напоят сладким горячим чаем». А вот что было дальше, девочка не помнила, не помнила, как они ехали в поезде и как оказались в городе Мышкине на Волге. Всё это время она болела, у неё был сильный жар, воспаление лёгких.

Весну в Мышкине она уже помнила: ледоход на Волге и жеребёночка, которого звали Гришкой и который скакал по двору детдома и брыкался. Ещё она помнила, как они собирали подснежники и ландыши. Помнила полёт ласточек и их гнёзда под крышей. А ещё она помнила, как все детдомовские дети спрашивали: «А почему город прозвали Мышкин?» и пели: «Мышкин, мышка, мышка-норушка, отзовись, откликнись из своей норушки, где твои детки кушают котлетки».

Но девочка не помнила того, что помнила мама. Она просто не могла это помнить, потому что она не знала этого: в ту первую весну в Мышкине и в первое лето все детдомовские ребята не могли согреться, они всё кутались, летом не расставались с тёплыми шапками и ёжились даже на солнцепёке.

В детдоме мама работала воспитателем. «Ты знаешь, — сказала она однажды девочке, — в нашем детдоме очень много детей. Их папы на фронте, а мамы остались в Ленинграде. Чтобы им не было обидно, не называй меня при всех мамой, а ещё лучше вообще не называй пока меня мамой, а называй так же, как все, — Екатериной Сергеевной, хорошо?» «Хорошо», — сказала девочка, но часто, очень часто потом ей казалось, что мама совсем забыла про неё, и ей хотелось плакать, глядя, как её мама ласково гладит головки других детей и как те прижимаются к её маме, а чтобы не заплакать, она шла со всеми и вместе со всеми прижималась к своей маме. А когда она видела, как мама утешает кого-нибудь, кто разбил себе нос или ободрал колено, ей тоже хотелось рассадить себе колено, и она начинала носиться по двору, толкать детей и один раз так толкнула мальчика, что тот упал и заплакал, и мама наказала её, поставив в угол. Ах как было обидно стоять в углу! Она стояла в углу совсем одна и, не стесняясь, плакала навзрыд, когда пришла мама. Она подошла и стала рядом, положив руку ей на голову: «От бабушки и дедушки уже три месяца нет писем. Наверное, они погибли…» Девочка перестала плакать и прижалась к маме. Они стояли тихо-тихо. Стояли и стояли. А потом мама подтолкнула её к двери. «Иди, побегай, — сказала она, — поиграй с ребятами».

В конце лета маме пришёл вызов из гороно её просили вернуться в Ленинград для работы во Дворце пионеров, — и они уехали, попрощавшись со всеми ребятами, половина из которых, как сказала мама, уже были круглыми сиротами, и этот детский дом в Мышкине, добавила мама, наверное, станет им родным домом.

Две девочки и мальчик, шестиклассники, запрягли кобылу Феню и повезли их на пристань, а за телегой бежал жеребёнок Гришка и смешно подбрасывал задние ноги, и мама плакала, и девочки тоже.

В Ленинград они приехали поздним вечером.

— Как жаль, что кончились белые ночи, — сказала мама, — ты, наверное, не помнишь, что такое белые ночи!

Маму было не узнать. Глаза её блестели, она всё делала быстро, торопливо. У Московского вокзала они сели на трамвай, и, позванивая, трамвай побежал по улицам, потом выехал на мост, и девочка увидела Неву. Нева была чёрной, и не было в ней того простора, что был на Волге, но было что-то другое какое-то новое волнение, новое чувство, которое стало понятным, когда мама тихо и нежно произнесла:

— Наша Нева.

«Конечно же, наша», — подумала девочка и несколько раз мысленно повторила: «Наша, наша». А за мостом трамвай пошёл вдоль парка, потом мимо зоопарка, как сказала мама, мимо Петропавловской крепости, как сказала мама, а на той стороне Невы Эрмитаж, как сказала мама, а рядом Адмиралтейство, как сказала мама, а за мостом Васильевский остров и Университетская набережная и наш Университет, как сказала мама.

— А вот и наша остановка, — сказала мама, и они вышли. И немножко прошли вперёд. И остановились перед большим домом.

— Боже мой! – вдруг вскрикнула мама. — В наших окнах свет! Неужели они живы?

Забыв о девочке, мама бросилась в подъезд, а девочка осталась на тротуаре с чемоданом и сеткой. И она стояла и смотрела на эти окна, которые красиво светились на четвёртом этаже, и ей казалось, что сейчас откроется окно и появится дедушка и позовёт её, но окно не открывалось. А вот и мама вернулась и, покачав головой, сказала, что чуда не произошло и что в их квартире живут чужие, совсем чужие люди.

— Идём искать дворника, сказала мама, может быть, дворник всё расскажет…

Но дворником работала незнакомая женщина, она выслушала маму, потребовала паспорт, прочитала его, шевеля губами, потом кивнула.

— Знаю, слыхала о таких. Жили тут. Профессор с женой. Оба в блокаду с голода померли. Похоронили, надо думать, на Пискарёвке, там всех в блокаду хоронили, новое кладбище. Только разве найдёшь где, когда могилы коллективные делали, за день знаешь сколько мёрло!

— Братские могилы, — сказала мама.

— Во-во, они самые, — кивнула дворничиха, — они самые и есть… А квартиру вашу… Ну сколько… ну два месяца назад, три али ещё больше, квартира пустовала, большая, профессорская. Эту квартиру одной тут… отдали. В блокаде не жила здесь, это уж точно, а муж её сюда привёз, когда кольцо прорвали, и поселил вместе со сродственниками. А вещи ваши перенесли на последний этаж, там тоже комната пустовала. Пошли, открою вам новые хоромы.

Дворничиха поискала ключи, нашла и, кряхтя, пошла по лестнице наверх, жалуясь, что лифт всё никак пустить не могут. На последнем этаже и лампочка не горела, и дворничиха протянула маме спички:

— На, милая, посвети.

Мама сожгла три спички, пока не отворилась дверь, дворничиха пошла первой, нащупала выключатель и включила тусклый свет в коридоре.

— Комнат в квартире много, была коммунальной, но до сих пор ещё не заселили. Да заселят, народ стал возвращаться, заселят. Ваши вещички в энти две затащили, сама видела, — говорила дворничиха, провожая их в самый конец коридора. — Вот сюда и затащили солдатики.

Она отворила дверь в одну комнату и зажгла свет, потом в другую, задумчиво огляделась и покачала головой:

— Солдатики-то затащили, а кто другой повытащил, ищи теперя кто… Кровать, вижу, оставили, стол есть. Как, будешь оставаться здесь или как? – Дворничиха посмотрела на маму. Мама в растерянности оглядывала полупустые комнаты, выбитые стёкла и, наверное, не знала, что ответить.

— Что окна выбиты, не гляди, — сказала дворничиха, — пока ишо лето, не застудитесь. А сходишь в жакт, поплачешься, и, ежели стёкла найдут, уставят. Да и что ты хочешь, дочка, война ведь.

— Хорошо, — сказала мама, — мы остаёмся.

Стёкла им, конечно, не вставили – не нашлось, но фанерой дыры забили. Мама вместе с девочкой подмели и вымыли полы, навели в комнате и на кухне порядок.

— Ничего, вещи мы с тобой, доченька, ещё наживём, — сказала мама и улыбнулась. — Наживём?

— Наживём! – кивнула девочка.

— А крыша над головой у нас есть, я буду работать, так и будем жить, да?

— Да, — сказала девочка, — проживём.

— Ну вот и молодец, — сказала мама и поцеловала девочку в обе щеки. — Как давно я тебя не целовала, — сказала она. — Даже отвыкла.

— Я тоже отвыкла, — сказала девочка. — Но теперь ты ведь будешь меня целовать?

— Только тебя и буду, — сказала мама. — Мы только с тобой и остались на всём белом свете, ты и я. Правда, у нас с тобой была большая семья, весь детдом был нашей семьёй, а теперь только ты и я, я и ты, как ни верти. Не очень в лад, но смешно.

— Ага, — сказала девочка и засмеялась.

Через несколько дней мама пошла на работу во Дворец пионеров, а девочка первого сентября пошла в школу. В школе девочка познакомилась с другой девочкой, пошла провожать свою новую подругу и, проходя мимо комиссионного магазина, вдруг увидела в витрине Машу.

— Маша! — крикнула девочка. — Машенька! – бросилась к витрине. — Это моя Машенька, моя кукла, — сказала она подруге, — она осталась ждать меня с дедушкой и бабушкой. Дедушка и бабушка умерли, а Машенька, видишь, жива. Машенька, Машенька, — снова позвала она куклу, — ты меня узнаёшь?.. Видишь, какие у неё глаза, она меня узнала! — сказала она своей подруге.

— Да! — обрадованно закричала та, подпрыгивая на месте. — Я сама видела, как она тебя узнала. Она глазами сделала вот так, — сказала подружка и широко раскрыла глаза. — Пошли, заберём её оттуда.

— Пошли, — обрадовалась девочка.

Они вошли в магазин, подошли к прилавку и встали на цыпочки.

— Дяденька продавец, — сказала девочка. — Там у вас Машенька живёт, она осталась ждать меня с дедушкой и бабушкой, но дедушка и бабушка умерли, а Машенька, наверное, потерялась, как подкидыш, живёт теперь у вас и ждёт меня. Можно я её заберу.

Продавец — маленький тощенький старичок — наклонился к ним и вытянутыми губами почесал кончик своего носа.

— Девочка, ты имеешь в виду ту большую куклу, которая стоит у нас в витрине? — спросил он.

— Это моя Машенька, — сказала девочка.

— Дяденька, это её кукла, — сказала подружка и даже подпрыгнула, чтобы дяденька ей больше поверил.

— А в каком вы классе? — спросил продавец.

— В первом «в», — выпалила подружка. — Нашу учительницу зовут Ксения Ивановна, вы её знаете?

— Нет, я её не знаю, — сказал продавец.

— Она сделала глазами вот так, — сказала подружка и снова вытаращила глаза.

— Кто, Ксения Ивановна?! — удивился продавец.

— Да нет, — сказала подружка, — кукла Маша. Мы как подошли, она нас как увидела, как обрадовалась и глазами сделала вот так…

— Не таращь глаза, — сказал продавец, — а то они вылезут наружу и ты ослепнешь.

— Ой! — пискнула подружка и закрыла глаза.

— Н-да… — задумчиво протянул старичок и снова почесал губами кончик своего носа. — Знаешь что, — наконец сказал он, — пусть ко мне придёт твоя мама, я с ней поговорю.

— Наверное, он боится, что мальчишки на улице отнимут у тебя куклу, — сказала подружка, когда они вышли из магазина, — поэтому он хочет куклу отдать твоей маме.

— Наверное, — сказала девочка.

Когда вернулась мама, было уже совсем поздно, и, конечно же, магазин в такое время был закрыт.

— Мама, мама! — закричала девочка, выскакивая в коридор, когда услыхала в прихожей мамины шаги. — Я нашла свою Машу. Дяденька продавец побоялся отдать её мне, и сказал, чтобы пришла ты. Давай завтра пойдём и заберём Машу, давай пойдём утром.

— Неужели? — обрадовалась мама. — Обязательно пойдём. Только не утром. Утром ты пойдёшь в школу, а я на работу, но я постараюсь освободиться пораньше.

В этот день девочка на уроках сидела плохо, слушала невнимательно, получила два замечания, а на переменках не бегала и во дворе не гуляла, вернувшись домой. Она села у окна и стала смотреть, когда из трамвая выйдет мама. Но вот наконец внизу мелькнул её белый беретик. Не дожидаясь, пока мама поднимется, девочка надела своё пальтишко, из которого уже давно выросла, и вприпрыжку побежала по лестнице.

— Пошли, пошли, мамочка, — говорила она, хватая маму за руку, — вдруг магазин сегодня закроют раньше, а Машенька нас уже ждёт.

— Пошли, — сказала мама, — я даже домой заходить не буду.

Старичок продавец, увидев их, кивнул — он разговаривал с покупателем, показывая ему фотоаппарат «ФЭД». Мама стала ходить по магазину, осматривая товары на прилавках, потом внимание её привлёк чайный сервиз, и она разглядывала его до тех пор, пока продавец не освободился. Он подошёл и погладил девочку по голове.

— Стало быть, она ничего не перепутала и это действительно её кукла, — сказал он.

— Её, — сказала мама. — Мой папа привёз куклу из Швеции.

— Да, из Швеции, — сказал продавец, — Хорошая кукла. Мы её оценили… — сказал продавец и назвал какую-то цифру, которую девочка не запомнила, но по тому, как ахнула мама, она поняла, что цена очень большая, но какое это имело значение, если куклу им вернут за так, потому что кукла эта их, а дяденька продавец такой хороший, такой добрый.

— В нашей практике уже бывали такие случаи, — сказал продавец. — Люди опознавали свои вещи. Как правило, это случается с теми, кто в блокаду уезжал из города. Бывает так, что вещи в магазин сдали их родственники, которых они найти не могут. Помните ведь, как было: дом разбомбят, люди и перебираются кто в Парголово, кто на Охту, кто на Лесной, мы адрес сообщим вот вам и пожалуйста, двойная радость! Я и подумал, вдруг и здесь такая же история. Вот адрес человека, который нам сдал куклу.

Мама прочитала адрес и покраснела.

— В этой квартире мы и жили, но сейчас там живут совсем другие люди. Они въехали в пустующую квартиру после блокады, мои родители не дождались этого светлого дня.

— Я и сам чудом уцелел, — сказал старичок, — студень из столярного клея, отруби — это уже деликатес. Мне ведь только пятьдесят один.

— Неужели? — ахнула мама.

— Последняя стадия дистрофии. Теперь никто не верит, что мне пятьдесят один.

— Мы уехали, когда открыли Ледовую, — сказала мама.

— А эти люди въехали после прорыва… — вздохнул продавец и неодобрительно покачал головой.

— Простите, — сказала мама и снова покраснела. — Этот сервиз чайный… голубой, что на второй полке, да, этот… он тоже сдан тем же владельцем?

— Подождите, я сейчас узнаю, — сказал продавец.

Он ушёл внутрь магазина, а когда вернулся, то уже почёсывал губами кончик своего носа.

— Вы угадали, — сказал он, — я прямо и не знаю, что делать.

— Мы пойдём туда, и я попрошу, чтобы они вернули девочке хотя бы куклу.

— Желаю успеха, — сказал продавец, — я буду рад, если всё обойдётся.

Перед знакомой дверью мама позвонила и взяла девочку за руку. Им открыла женщина в белой косынке, которая была повязана вокруг головы и завязана на затылке — так в Мышкине повязывали свои головы женщины, работая на огороде, и юбка её была подоткнута так же, и босые ноги были в галошах. Вся она была очень высокая и очень широкая, прямо великанша какая-то.

— Вам кого? — спросила она неприветливо.

— Нам бы хозяйку, — сказала мама.

— А по какому делу? — спросила женщина.

— Мы до войны жили в этой квартире, нам нужно кое о чём с ней поговорить.

— Подождите здесь, — сказала женщина. Она ушла, оставив их в прихожей, и не появлялась минут пять. Когда она вернулась, то уже была в малиновом панбархатном халате и в туфлях на каблуках, отчего стала ещё выше.

— У вас, наверное, очень высокий муж, — сказала мама.

— Как раз наоборот, — сказала женщина. — Он мне по плечо, но у нас очень дружная семья. Мне очень повезло в браке.

Переодевшись, хозяйка говорила теперь совсем другим тоном, почти пела.

— Так я вас слушаю, — сказала она и улыбнулась.

— Мы, собственно, вот по какому делу, — сказала мама. — Мы были в комиссионном магазине и видели там наши вещи. Нам дали адрес…

— Что вы имеете в виду? — спросила женщина, ещё пуще улыбаясь.

— Голубой сервиз и куклу.

— Ну что вы… — засмеялась женщина. — Вы ошиблись. Просто совпадение. Мало ли одинаковых вещей на свете.

— Я вам смогу доказать, что это наши вещи, — сказала мама.

— Поверьте, дорогая, — сказала женщина, и девочка заметила, какие у неё красные накрашенные губы, — поверьте мне на слово я тоже смогу доказать, что этот сервиз был приобретён моим мужем ещё до войны, точно так же, как и кукла. Куклу он купил для девочки, девочка выросла, и куклу я сдаю в магазин, что здесь необычного?!

— Нам не нужен сервиз, — сказала мама. — Верните нам только куклу. Вот ей. Это память о моём отце.

— Это уже похоже на вымогательство, — сказала женщина и сдвинула брови, — но я на вас пока не сержусь: вы ошиблись, вам кажется, что эти вещи ваши.

— Да ничего мне не кажется! крикнула мама.

— Не надо нервничать, дорогая, — сказала женщина, всё так же улыбаясь. — Вы же знаете, что от этого портится кожа на лице, цвет кожи я имею в виду.

— Но послушайте!.. — закричала мама.

— Пошли, — сказала девочка. — Идём, мама, ну идём же!

Женщина усмехнулась:

— С таким воспитанием вы ещё хлебнёте горя, кто же так воспитывает детей? Мне все говорили, что здесь культурные люди жили, а где эта культура? Не вижу никакой культуры…

— Да, идём, дочка, — сказала мама. — Идём скорее.

Они вышли на лестничную площадку. Мама была бледной как молоко, у неё тряслись и руки, и губы, и она шмыгала носом.

— Я выкуплю её тебе, — сказала мама, когда они поднимались по лестнице. — Жаль, ничего такого у нас нет, что можно было бы продать…

Ночью, укладывая девочку в постель, она снова повторила:

— Мы выкупим её, подожди. Я что-нибудь придумаю. Пусть память о дедушке у тебя останется на всю жизнь.

С того дня прошло много дней. Дожди пошли, и похолодало. В классе детей научили писать не только буквы, но и целые предложения, читать бегло и считать без палочек.

Девочка училась хорошо, дома сама разогревала на электрической плитке обед, сама стирала. Мама принесла ей американские подарки: длинное пальто и туфли на деревянной подошве, которые громыхали по полу, но зато в них не промокали ноги. Маме она не напоминала о кукле, зная, что мама и сама об этом помнит. С куклой она виделась каждый день, прибегая к ней после уроков. Потом так случилось, что в классе она заразилась свинкой, у неё раздулись желёзки и две недели она пролежала дома, рисуя специально для Маши рисунки цветными карандашами. Она рисовала себя, и свою учительницу, и свой класс. Она хотела эти рисунки показать Маше после выздоровления. Пока что она показывала их маме, и мама, улыбаясь, говорила, что рисунки очень понравятся Маше.

— Завтра, — однажды сказала мама радостным голосом, — завтра я иду в магазин. Маша вернётся к тебе.

Весь следующий день девочка убирала в комнате. Она очень хотела, чтобы Маше у них понравилось. В ожидании она пела песенки и подходила к окну, чтобы посмотреть, не идёт ли мама. И всё-таки она проглядела маму — вдруг её шаги послышались в коридоре. Девочка замерла, дверь распахнулась, и вошла мама. Она стояла на пороге и разводила руками, и девочка поняла, что мама пришла без куклы.

— Мы опоздали. — Понурившись, мама тяжело опустилась на табурет. — Мы опоздали на целую неделю, — повторила она. — Кто-то уже купил твою Машу.

Мама не смотрела на девочку. Она сидела не шелохнувшись и смотрела на крышу противоположного дома. Девочка тихо подошла к ней и провела рукой по её рано поседевшим волосам.

— Ничего, мама, — сказала девочка. — Ничего…

 

Источник: http://media.rusbatya.ru/gennadij-cherkashin-kukla/

 

 


 

 

Юрий Клейнер, кв.55 из «Воспоминаний детства (Подвалы)»

 

 

Я появился на свет 31 мая 1946 г. в Ленинграде (ныне С.-Петербург) в Институте акушерства и гинекологии (ныне им. Отта) АМН, где за 36 лет до того родилась моя мама), а через 31 год – мой сын. С ним и с его матерью, пришедшей сюда за десять лет до того, мы и проживаем в квартире 55 дома 19 по пр. Добролюбова (некогда Александровский), куда меня доставили вскоре после рождения. В ней я прожил до преклонных лет и проживаю по сю пору.

 

Раннее мое детство попало на послевоенное время, от которого память сохранила остатки блокадных огородов в замечательном парке, идущем вдоль все четной стороны проспекта. Деревья в парке, большинстве своем еще довоенные, пережили бомбежки и блокадные зимы. Уничтожили их в начале 60х годов люди без прошлого и будущего. Ленинградцы-блокадники, даже спасая свою жизнь, продолжали заботиться о сохранении города, пуская на растопку доски от заборов, мебель, даже книги. Все это сгорало в печурках, заменивших неработающее центральное отопление. Такую печурку сложили во время войны и у нас; от нее через весь коридор шла труба, обогревавшая всю квартиру. Эту печурку я еще застал: ее топили до того, как возобновилось паровое отопление, и потом, когда его отключали (что происходило нередко).

 

В мое время печку топили уже дровами, которые хранились во дворах – в штабелях либо в сараях, если они были. Кроме того, по всему проспекту Добролюбова для хранения дров использовались подвалы. Подвалы, естественно, привлекали детей; Поначалу мы посещали их «на законных основаниях», сопровождая взрослых, когда те шли за дровами. Позднее, уже в 50е годы во всех домах заработало центральное отопление, надобность в дровах отпала, но интерес к ним у детей остался: в подвалах прятались во время игр и просто «обследовали» – с фонариками или чаще со свечками, на которые тратились карманные деньги. Среди детей бытовало мнение, что когда-то все подвалы были связаны между собой в единую цепь. Рассказывали, что она простиралась аж до Кировского проспекта и заканчивалась где-то в районе Ленфильма. На поиски этого «подземного хода» и были направлены наши экспедиции. Ход найти не удалось, но подвалы были обследованы весьма основательно.

 

Все это возможно было еще и потому, что в течение долгого времени подвалы оставались относительно чистыми и абсолютно сухими. За чистотой следили и сами жители, и после того, как перестали хранить там дрова, и дворники – тетя Нюра, тетя Таня и старейшая (некоторые утверждали, что еще с дореволюционных времен) жительница дома Ольга Александровна; у нее был очень интеллигентный вид, такие же манеры и образцовая петербургская речь. Во главе стоял старший дворник дядя Коля, а все они подчинялись грозе детей – управхозу (совершенно забытое специфически ленинградское слово, в отличие от всеобщего управдом). Состоянием труб во всем доме, включая подвал, ведал водопроводчик (тогда он еще на назывался сантехником), которого мы постоянно видели с мотком толстой проволоки на плече, идущим по двору или вылезающим из подвала.

 

Все эти люди считали подвалы частью территории дома. В этом они следовали ленинградской, точнее петербургской традиции. От Петербурга была унаследована и весьма долговечная, как оказалось, система канализационных и водопроводных труб, за сохранностью которых следили инженеры и техники, либо сохранившиеся с прежних времен, либо воспитанные этими последними. (Все это я знаю по рассказам отца, инженера-строителя, а также из подслушанных бесед его с нашим водопроводчиком, который любил поговорить о состоянии дел со специалистом. Оба они были людьми прежней закалки, оба видели – каждый по-своему – в какую сторону меняется это «прежнее». Знать бы это молодым и среднего возраста невеждам, помнить бы пожилым обманщикам, болтающим из телевизора о замечательных советских трубах. ошибаетесь или врете вы: в советское время эти трубы уже только догнивали.)

 

Устояли подвалы и в наводнение 1957-го года, кода по улицам плавали лодки. Потом воду откачали, и еще через несколько лет юноши наведывались туда на первые перекуры, а еще позже – застолья.

 

Последующие поколения были лишены всех этих радостей. Инженеры и дворники ушли на пенсию; примерно тогда же потекли трубы. Текли они много лет, и узнали мы об этом совершенно неожиданным образом. В 1971 (возможно, 1972) году в городе вдруг появились комары. По времени это совпало с лесными пожарами под Ленинградом. Пожары, вероятно, и выгнали насекомых в город, где те нашли в изобилии пищу и уютное жилье – сырые подвалы. Тогда-то мы и вспомнили, что давно не видели водопроводчиков, вылезающих оттуда, или машин, запускающих туда длинные шланги.  

 

Со временем комары мутировали. Вывелась особая порода – алчная, агрессивная и очень хитрая. В отличие от своих деревенские родственников, они не летели на свет, но прятались в трещинах в потолке или сливались с пятнышками на обоях; они выжидали, пока все уснут и нападали исподтишка, начиная жужжать уже у самого уха. Кошмар этот продолжался долгие годы. и люди почти смирились, полагая, что так было всегда. Над теми, кто вспоминал, что комары не упоминаются ни в «Медном всаднике», ни в «Преступлении и наказании», просто смеялись. Мало ли что не сказано. Не вспоминали и о некогда сухих подвалах.

 

Так было до тех пор, когда во дворе нашего дома, к тому времени уже ТСЖ, не появились какие-то люди, которые принялись лазать по подвалам и что-то там делать. В результате чего по трубам (к тому времени обновленным впервые за много лет) потекла чистая вода, а в углу двора выросла гора мешков, наполненных разного рода нечистотами, десятилетиями копившимися в бесхозных подвалах. Боже, сколько же грязи там накопилось! Мешки увезли, и из подвалов перестало доноситься привычное некогда зловоние. Даже комаров не стало.

 

О подвалах мы снова вспомнили, когда к ним стали проявлять интерес какие-то непонятные люди, явно не имеющие отношения к нашему дому. Зачем? Что там есть, кроме труб и проводов, питающих наш дом? И вдруг меня осенило: подземный ход! Они хотят отыскать подземный ход. От нас до Кировского, теперь Каменноостровского  проспекта. Как просто! И как романтично! Значит жива наша детская мечта.

 

Какие благородные люди!

 

Клейнер Ю.А.

 

 


 

 

Кв.69

 

 

Меня зовут Светлана Феликсовна Суворова. Я - москвичка.

 

Однако, семья моей матери (Александры Николаевны Колчиной) много лет жила в вашем доме, по адресу: проспект Добролюбова, дом 19, кв. 69.

 

Квартира была в бельэтаже (на первом этаже), входная дверь в квартиру была в левой стене арки (если входить в арку с проспекта), и к двери вели три гранитные ступеньки.

 

Здесь жили: мои прадед и прабабушка (Александр Николаевич и Александра Иосифовна Колчины); их дети, среди которых и мой дед (Николай Александрович Колчин). Здесь родилась моя мама (Александра Николаевна). Отсюда ушел на фронт мой дед и его братья.

В этой квартире прожили первый, самый страшный год блокады дедушкины родители и моя бабушка - дедушкина жена.

 

Отсюда их эвакуировали по "Дороге жизни", после чего бабушка, немного отъевшись, ушла на фронт добровольцем, стала фронтовой медсестрой, дошла до Берлина и расписалась на стене Рейхстага.

Сюда они с дедом приехали ненадолго после войны и, повидавшись с родителями, уехали продолжать армейскую службу на Дальнем Востоке.

Здесь у своей бабушки (моей прабабушки) жила моя мама, когда училась в Ленинградском университете.

 

А когда в 1955 году родилась я, из роддома меня принесли сюда же, в этот дом...

Собирая материалы по истории нашей семьи, я "набрела" на ваш сайт в интернете.

Рада, что этот замечательный дом, с которым так тесно связана история нескольких поколений моей семьи, наконец, обрел заслуженные любовь и заботу!

 

Если можно, я очень хотела бы встретиться с кем-то из вашего ТСЖ. Возможно, вы сможете помочь мне в моих историко-генеалогических  изысканиях. Кроме того, я хотела бы посоветоваться, куда нужно писать запросы для того, чтобы получить копию выписок из Домовой книги (за разные периоды - как до войны, так и после). Я никак не могу найти некоторые данные своих родственников, необходимые для дальнейших изысканий.

 

В новогодние праздники, со 2 по 8 января, мы с мужем будем в Санкт-Петербурге.   

Если можно, я прошу прислать мне контактный телефон кого-либо из жильцов дома, кому я могла бы позвонить, и кто согласился бы уделить мне время в эти дни.

Если я смогу быть полезна в вопросах обмена историческими материалами, связанными с домом и его жителями, буду чрезвычайно рада помочь!..

 

Во вложении - фотография моих прадеда и прабабушки, жителей вашего дома Александра Николаевича и Александры Иосифовны Колчиных.

 

 

 

 

С уважением и надеждой на помощь,
Светлана Феликсовна Суворова

 

 


 

 

Кв.5

 

 

Шоколадный домик детства!

 

Здесь в кв.5 по пр.Добролюбова 19 проживали мои родные. 

 

Иванов Константин Евстафьевич (дядя Котя): он занимал ответственные посты, был начальником Закавказской железной дороги, начальником Октябрьской железной дороги, и последнее, ректором института связи им Бонч-Бруевича. С ним жили его жена Иванова-Чилингарова Галина Христьяновна, моя мать Чилингарова Анна Христиановна (Кулаковская в замужестве). 

 

Потом мы часто бывали в этом доме, я его прозвала шоколадным по виду, и ещё меня там всегда ожидал шоколад. 

 

Дружная семья, всеми уважаемая очень. Дружили семьями и оказывали всякую помощь друг другу. У Иванова также проживали потом тети Галины родные: брат Чилингарова Гурген Христофорович, который стал студентом и окончил железнодорожный институт, младшая сестра Ашхен. Маму и тетю Ашхен выдали замуж, помогли организовать свадьбу, устроить жизнь. Очень приветливый дом. 

 

Но вот настал страшный для нашей семьи 1937 год. Начались аресты. Первым арестовали моего папу 

Кулаковского Януша Владиславовича, меня с мамой выслали в глухой кишлак Шайдани в Таджикистан, где мы пробыли около 10 лет. Правда, потом мне разрешили переехать в Ленинабад на учебу. На этом не кончилось: арестовывают Иванова Константина Евстафьевича, которого расстреляли 4 февраля 1938.  Затем подлежит аресту его жена Иванова Галина Христиановна, отбывает 6 лет в мордовских лагерях. Далее арестован Гурген Христофорович и его жена Иванова Тамара Константиновна (дочка дяди Коти). 

 

Все после реабилитированы. Вот такие бывают дела…

 

Дом много страдал. Во время Войны многие погибли и умерли с голода.

 

Я встала. Рада это помнить и чтобы никогда это ужас не повторился.

 

ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ!

 

 

 

 

Резникова (Кулаковская) Марцелла Янушевна, 1931 г.р.

Племянница Дяди Коти из кв.5,

Участвовала в установке памятных знаков «Последнего адреса» на Добролюбова 19 в 2015 году.

 

 


 

 

Кв.7

 

 

Вспоминает освобожденный из тюрьмы в 1935 году Л.Н. Гумилев: "… меня выдворили из Университета. В ту зиму я страшно голодал. Весной на одном из университетских экзаменов я упал, потеряв сознание от голода. В Университете меня восстановил тогдашний его ректор. Им в ту пору был независимо мыслящий ученый - профессор Михаил Семенович Лазуркин. В июне 1937 года его арестовали, а скоро забрали и его жену - старую большевичку Дору Абрамовну Лазуркину. Судьба Лазуркина сложилась печально. Он был застрелен следователем во время допроса, а затем его уже мертвого выбросили из окна на уличный тротуар, инсценируя самоубийство. Помню, как мама ездила просить за меня в Университет. Лазуркин - он был в ту пору уже человеком в годах, - внимательно выслушал ее и, подписывая приказ о восстановлении, сказал: "Я не дам испортить жизнь мальчику". Университет до войны мне все же не дали закончить. В марте 1938 года меня взяли с четвертого курса…".